m_d_n (m_d_n) wrote in rabota_psy,
m_d_n
m_d_n
rabota_psy

Category:

Русский психологизм

Пример в отрывке из книги нашего современника.
Лев Алекса́ндрович А́ннинский (род. 7 апреля 1934, Ростов-на-Дону, СССР) — советский и российский литературный критик, литературовед.

Цитируем по книге:
Аннинский Л. А. Три еретика: повести о Писемском, Мельникове-Печерском, Лескове. — М.: Книга, 1988. — 350 с.

Часть I. Сломленный

Повесть о Писемском

«…Я, сломленный трудами моими…»

(А.Ф.Писемский. Письмо Елене Бларамберг, 15 ноября 1880 г., за 35 дней до смерти.)
Сломленный, низвергнутый, отброшенный, он закатился во второй ряд русской классики, где по сей день оберегается от полного забвения добрыми историками литературы. Есть что–то щемяще жалкое в том аттестате, какой они выдают ему на место в вечности. Писемский–де, конечно, ни глубиной, ни талантом «не равен» Достоевскому, Тургеневу или Островскому, но все–таки и он воплотил некоторые «характерные особенности» великой русской литературы: дополнил общую картину, разглядел «что–то свое», «отмежевал себе» делянку соответственно своему таланту. Не всем же быть гениями: не из одних гор складывается пейзаж, нужны и пригорки…

Вроде бы и так, да какая–то ложь в самой основе. Чем пригорок «виноват» перед горой? Почему, собственно, пригорок надо отсчитывать от горы? Почему не от равнины, не от низины, не от почвы? Положим, в моих вопросах не меньше лукавства, чем в тех формулах, на которые я ополчаюсь, да само лукавство–то и там, и тут не случайно; оно продиктовано внутренней двойственностью предмета. Классики второго ряда (книга моя посвящена этому феномену) есть вообще явление странное во всякой национальной культуре, это какая–то непонятная встреча мощи и немощи, зоркости и слепоты, свободы и скованности, полета и земного плена. Это не талант, недобравший до гения, не «половинная порция» тех же уроков, не «нижняя ступень» той же лестницы — это как бы другая тема, не те уроки, иная лестница…

Что до Писемского, то нынешние его исследователи, может быть, и неспроста, пряча неловкость, озираются на «горы» и «пики». В отличие, скажем, от Мельникова–Печерского, который всю жизнь так и провел во «втором ряду», среди «беллетристов–этнографов», или от Лескова, который был сходу вколочен во «второразрядные беллетристы», загнан туда в ходе жесточайшей драки сразу же при появлении своем в литературе, Писемский побывал–таки в «первом ряду». Он красовался среди главнейших наследников Гоголя целое десятилетие. Непосредственно рядом с Гончаровым и непосредственно впереди Тургенева. Он, Писемский, был причислен к главному созвездию, и никто по сей день не смеет сказать, что незаслуженно. Это тот случай, когда классик первого ряда не удержался в первом ряду. След высокой пробы, печать прошлой признанности продолжала всю жизнь гореть на его лице, хотя окончательность приговора была ясна всем. Люди, собравшиеся в 1880 году на достославный Пушкинский праздник, уже с трудом узнавали Писемского среди почетных гостей: и этот рыхлый, тучный старик — автор «Тюфяка» и «Тысячи душ», которого предшествовавшее поколение носило на руках? Тот, кого сам беспощадный Писарев поставил когда–то на первое место?…

Наиболее проницательные критики отваживались в этом смысле на аналогию с Гоголем. В чем не было внешней натяжки; повторяю: первыми же повестями Писемский безоговорочно поставил себя на первое место именно среди гоголевских учеников. Финал же Гоголя как бы предсказал и будущую драму Писемского: разрыв с передовой Россией, измена знамени, изгнание… И однако, Россия простила Гоголю все: позу разгневанного пророка, иллюзии второго тома «Мертвых душ», реакционные пассажи «Выбранных мест из переписки с друзьями». Писемскому ничего не простила Россия: ни фельетонных неряшеств Безрылова, ни ядовитых разводьев «Взбаламученного моря», ни той внешней невозмутимости, с какой после изгнания из Петербурга еще много лет Писемский, «как ни в чем не бывало», продолжал писать толстые романы, как бы не замечая своей беды.

Ему ничего не простили, и он не поднялся.

Так, может быть, с самого начала что–то было в нем такое, что обусловило будущий разрыв., или, лучше сказать, чего–то не было, чего ждала от него и чем хотела нагрузить его Россия?

«В самом начале» — это, стало быть, в 1850 году, в точнехонькой серединке века, когда безвестный провинциальный заседатель, тридцати лет от роду, робкий костромич, страшащийся толкнуться в столичные журналы, вдруг попадает в триумфаторы своею повестью, которую не решается даже сам озаглавить: как хотите, так и окрестите; то ли это «Семейные драмы», то ли «Бешметев», то ли «Тюфяк»…

1. «Тюфяк» среди «углов»

За каждым знаменитым писателем тянется легенда, то есть фактическая правда, обрастающая домыслами, и эта легенда всегда не случайна. Пушкин — это «живость», Достоевский — «крайние страсти», Тургенев — «возвышенное мягкодушие», Толстой — «борение с собой».

Писемский — это «мнительность». Робость, боязливость, тайная неуверенность. Мифология Писемского крутится вокруг слова «страх». Биографы передают рассказы о том, как он боялся плыть из Петербурга в Кронштадт и как бледнел при звуке выстрела. Как топтался на пороге своего дома, не решаясь войти: вдруг там грабители? или кто–нибудь умер? или пожар? «Испуганные и как бы даже сумасшедшие глаза» Писемского на всех его фотографических портретах, по его собственному признанию, — следствие беспокойства, охватывающего его под нацеленным объективом. На ранних снимках еще нет «безуминки» в молодом аккуратном чиновнике, подобранном «в ниточку», однако чувствуется настороженность.

Коварный Лесков после смерти Писемского публикует в «Петербургской газете» нечто вроде шутливого поминания. «Об Алексее Феофилактовиче… говорили, что он большой „трус“, — сообщает Лесков, — и в самом деле он был чрезвычайно жизнелюбив, подозрителен и осторожен. Очень часто он доводил свою осторожность до крайности… находил опасным ходить по тротуарам, потому что стоящие вдоль тротуаров упряжные лошади „могут фыркнуть“… — „Как вам не стыдно всего так бояться? Это в таком крупном человеке, как вы, — даже противно!“ — „Вот тебе и раз! — возразил как бы удивленный Писемский, — отчего же бояться стыдно? А если у меня это врожденное?“

Факты, сообщенные Лесковым в этом фельетоне, не бог весть как впечатляют, но впечатляет факт публикации. О Писемском можно печатать такое. Он это „позволяет“. Он из тех, кого при случае не грех и „пугнуть дуэлью“.

Откуда эта черта? Случайна ли? О чем говорит? Такая неуверенность — в отпрыске старинного рода, веками укорененного в собственных костромских почвах?

Может, именно былая слава при позднейшей захудалости и оборачивается подспудно накопившейся робостью? Пращуры могучие, один прожил сто лет, основал монастырь, сподобился причислиться к лику святых, другой спустя век ездил в Англию присматривать невесту Грозному, царю. Потом род ослабел, опустился до неграмотности, дед писателя ходил в лаптях, сам пахал землю и отдал сына на чужие харчи. Сын этот(стало быть, в будущем — отец писателя)всю жизнь провоевал в Крыму и на Кавказе, а потом верхом отмахал две тысячи верст до костромских наследственных пенатов; это был человек жесткий, нетерпеливый, „бешеный“, человек настрадавшийся, человек долга, склонный к аскетичности, практичный, трезвый, болезненно щепетильный, особенно в вопросах личного достоинства, всегда готовый к отпору и всегда ожидавший унижения.

То ли Алексей Писемский с детства несколько „прижат“ отцовским характером, то ли впитал от рождения душевную ранимость, таившуюся под защитной агрессивностью старого майора, трудно сказать, но он вынес именно это: самоощущение хрупкости.

С материнской стороны, от Шиповых, вроде бы идет другое. Род тоже древний, укоренившийся, разветвленный; в родстве — Бартеневы: масоны, мистики, ценители изящного; в дальнем родстве — Лермонтовы. Общий стиль — скорее романтический, нежели практический. Старый идеализм, поклонение красоте и культуре, сибаритская мечтательность, сердечная незлобивость, сентиментальный флер на всем и, как заметил один критик, „идиллические представления о самых прозаических предметах“ — все это стоит за характером маменьки, тонким, чутким и мечтательным, все это от нее приходит.

Арифметически соединяя слагаемые, биографы Писемского следующим образом получают результат: здравомыслие от отца плюс художественная одаренность от матери — и перед нами „трезвый реалист“, „скептический нравоописатель“, „обличитель идеальности“, с тем и вошедший в русские хрестоматии.

Арифметика, однако, не лучший способ проникновения в душу художника. Между грубым скептическим здравомыслием старого майора и тонкой деликатностью его мечтательной супруги есть нечто общее, что и определяет стиль жизни дома и базис традиции; это общее — чувство долга. Тот самый русский идеализм, в обличителях которого суждено Писемскому ходить всю жизнь. Так, прежде чем сделаться обличителем идеализма, он сам становится идеалистом — по рождению, по воспитанию, по естественной, воспринятой от родителей, системе поведения.

В этом, собственно, нет ничего необычного. Дворянские поколения, вырастающие в имениях дореформенной России, за плечами бургомистров, под сводами дедовских библиотек, — люди, которым суждено в середине столетия осуществить великую эпопею крестьянского освобождения, — они все идеалисты. Из этого общего корня выходят и „люди сороковых годов“ — слава и печаль русской культуры, и роковые „шестидесятники“, их без жалости низвергшие. Жестокие бойцы — такие же дети русского идеализма, как и прекраснодушные мечтатели; безнадежные скептики являются из того же лона, что и ослепительные пророки.
Tags: семейное чтение
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for members only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 5 comments