Артур Малинин (a_malinine) wrote in rabota_psy,
Артур Малинин
a_malinine
rabota_psy

Жизнь с алкоголиком - это смерть?

Перепост
Наталья Воронцова-Юрьева (vorontsova_nvu) пишет в bolshe_ne_mogu

Мой отчим был алкаш. Моя мать  его содержала. кормила, одевала как картинку. Стирала ему. был он чистенький и гладенький. И пил. При этом даже не буйствовал. Просто пил. И жизнь моей матери была - мерзость запустения и тлен небытия. раздрызганная пьяная рожа, перегар, тупое мычание... И через пять лет она решила развестись. Но отчим был алкоголик - а любой алкоголик ПРЕКРАСНО понимает, что без энергетического донора он быстро превратиться во вшивую скотину. А не хочется. Хочется сидеть на шее и пить. И сидеть на шее. И снова пить. А потом покрепче ухватиться за чужую шею - и выпить.
     Поэтому мой отчим вышел на улицу, за три рубля купил ведро бензина, вернулся, шваркнул ведро по полу и бросил зажженную спичку. Вспыхнудло пламя, лопнули стекла. Мой отчим спрятался за спину матери и толкнул ее в огонь. У нее была предпоследняя степень ожога. пересадка кожи на обе ноги. полтора года в больнице. за что? а за то, что алкоголик не захотел ей позволить бросить его с его алкоголизмом один на один.
     Я когда-то описала это в своем романе - как было, предельно честно. Вот отрывок:
  
Утро. Оно позднее, летнее и тёплое, но сегодня я не пойду гулять с Волчком, нет смысла, потому что через полчаса мы всё равно выйдем на улицу, чтобы отвезти его к матери, потому что сегодня вечером мы уезжаем на дачу.
   Это не наша дача, это дача родителей моего мужа, и конечно, моя собака там не нужна, - я и сама не очень-то там нужна, так что о собаке просто не может быть речи. Мы строим свою дачу, совсем рядом с дачей родителей моего мужа, - вот почему мы ездим туда каждый выходной. Но пока мы её не построили, и у моей собаки дачи нет, вот почему через несколько минут мы отвезём собаку к матери, и конечно, мой отчим будет снова недоволен и снова будет ворчать, что только собаки ему и не хватало.
   Он всегда ворчит по этому поводу. И не только по этому. Он всегда ворчит, и он всегда пьян, и ходит по дому с вытаращенными, налитыми кровью глазами. Я его терпеть не могу. Не только из-за собаки. Просто он женат на моей матери пять лет, и почти каждый день он напивается и читает тихие злобные монологи по поводу людского несовершенства, попеременно уличая в коварстве и тупости всех, кто имел несчастье быть с ним знакомым. Это его единственное развлечение. Оно длится часами, и когда я присутствую при этом, мне хочется его убить. Он знает об этом и считает, что самый подлый, самый низкий человек на свете - это я. Он боится, что однажды я смогу объяснить матери, какое никчемное, ничтожное существо живёт рядом с ней, и тогда она его выгонит.
   Но он не хочет от неё уходить. Он говорит ей, что он её любит. На самом деле ему просто нравится каждый день надевать чистую рубашку и есть пищу с чистой тарелки - так он чувствует себя человеком. Это очень удобно, чувствовать себя человеком за чужой счёт. Не знаю, любит ли его мать. Наверно, выходя за него замуж, она думала, что сможет его изменить, но пока этого не произошло.
   Это я настояла, чтобы она вышла за него замуж. Мне было семнадцать лет, и я ужасно боялась, что скажут соседи, если узнают, что у моей матери есть любовник. Теперь, когда я к ней прихожу и вижу пьяного отчима, она тычет в него пальцем и говорит: "Это ты виновата. Если бы не ты, я бы никогда не вышла за него замуж". Она права: если бы не я, я бы никогда не вышла замуж даже за своего собственного мужа. Но я ужасно боялась, что скажут моя мать и её соседи, когда узнают, что её дочери вообще не нужен никакой муж.
  
   Мы отвозим Волчка к матери. На звонок выходит отчим. Он открывает дверь и молча проходит в глубь комнаты. "Твоя корова пришла", - говорит он матери. Корова - это я. Матери не нравится, когда он меня так называет, но она терпит: она считает, что если бы я проявляла к отчиму побольше уважения, он бы ссорился с ней гораздо реже. Она считает, что у него ранимое самолюбие, которое раню именно я неуважительным выражением своего лица.
   Мой муж с независимым выражением своего собственного лица бодро здоровается с отчимом за руку. Он слышал, как отчим назвал меня коровой, но предпочитает не вмешиваться. Мой муж считает, что он умеет ладить с людьми. Он прав. Он действительно умеет ладить с людьми, а я не умею, поэтому отчим называет меня коровой, а я смотрю на него с выражением глубочайшего отвращения, даже не пытаясь его скрыть. Отчиму ужасно не нравится, когда я так на него смотрю. Он считает, что никто не имеет права намекать ему, распространяющему по всему дому запах перегара, как он туп, завистлив и мелок.
   Я прохожу в комнату. У матери расстроенный вид. Ей всё это давно надоело, она бы давно развелась, но она боится остаться одна, она не верит, что её будет любить кто-то ещё, поэтому она верит, что её любит отчим, но, кажется, она начала в этом сомневаться. Сомневаться было тяжело, куда легче было продолжать жить с отчимом до какого-нибудь одного, последнего, случая, который бы уже явно не смог оставить больше ни одного сомнения, - и, судя по её расстроенному виду, именно к этому случаю она и была близка.
   Мы прощаемся, я треплю напоследок Волчка за рыжую холку. "Будь умницей", - говорю я Волчку. Волчок машет хвостом. Он не будет скулить, он вырос на руках матери. Мы уходим, мать закрывает за нами дверь, и вот уже жаркий летний полдень начинает неспешно катиться к вечеру. Июль. Середина лета.
  
   *
   Июль. Середина лета.
   Всё-таки слишком жарко, решаем мы, слишком много сумок везём мы на дачу, лучше поехать вечером. Но до вечера ещё далеко. Я хожу по квартире, не зная, чем себя занять. Всё-таки надо было отвезти собаку попозже. Надо было сразу догадаться, что куда лучше поехать на дачу вечером, чем тащиться по жаре с сумками. Конечно, отчим не сделает Волчку ничего плохого, но всё-таки... всё-таки ему будет там тяжело. Я представила, как Волчок, гонимый пьяным окриком, забивается под кровать и сидит там, под кроватью, боясь вылезти, терпеливо дожидаясь моего возвращения.
   Я набираю номер.
   - Алё? - говорит мать злым, раздражённым голосом. Кажется, я зря позвонила, но теперь я не могу положить трубку.
   - Мама, - говорю я, - это я.
   Где-то рядом с трубкой я слышу ворчливый, монотонный голос отчима. Он знает, как это раздражает мать, с некоторых пор он нарочно изводит её таким образом. Ему нравится доводить её до белого каления. Когда её начинает трясти, он успокаивается и с каким-то странным, удовлетворённым любопытством наблюдает за ней.
   - Как там Волчок? - спрашиваю я.
   - Если бы ты знала, как мне всё это надоело, - говорит мать и бросает трубку.
   Я так и знала. Я кладу трубку и подхожу к окну. Окно выходит на запад, скоро в него потянутся ломкие остывающие лучи, а потом придёт вечер. Я смотрю в окно и вздыхаю. Скорей бы уехать, думаю я.
   - Что? - спрашивает муж. Он смотрит телевизор.
   - Ничего, - говорю я. Я знаю, он спросил просто так, так что ответа не требуется. Я сажусь рядом и тоже смотрю телевизор. Скорей бы вечер.
  
   Вечером мы выносим сумки на лестничную площадку. На часах ровно девять. В это время я всегда выхожу с Волчком гулять. Я достаю ключ, автоматически перебросив его в левую руку, как если бы в правой держала поводок. Я не могу держать поводок в левой руке - моя левая рука с двумя поперечными шрамами слабее правой, а Волчок такой сильный и ему каждый раз так хочется на улицу, что, если я буду держать поводок в левой руке, он стащит меня вниз за одну секунду. Я закрываю дверь на ключ, и в этот самый момент за уже закрытой мной дверью вдруг раздаётся телефонный звонок.
  
   Замечали вы когда-нибудь, что несчастья всегда предупреждают нас о своём приближении? Как ни странно, но они всегда делают это, а мы никогда не придаём этому значения и только потом начинаем с удивлением припоминать, что был, был странный телефонный звонок - странный звонок, в котором, собственно, ничего такого и не было, но которого самого вообще не должно было быть, - и уже задним числом, всегда только задним числом, мы начинаем понимать и догадываться, что вот этот-то звонок, в котором ничего не было, но которого самого не должно было быть, и был тот самый звонок, которым несчастье предупредило нас о своём скором приходе.
   Вот почему когда за уже закрытой мной дверью вдруг раздался телефонный звонок, он не вызвал у меня ничего, кроме раздражения: не хотелось снова открывать дверь и возвращаться в пустую комнату к зазвонившему телефону. Я постояла за дверью, надеясь, что телефон смолкнет, но он не смолк.
   Я открыла дверь и, пройдя в лёгких, но всё-таки довольно приличных уже сумерках в комнату, взяла телефонную трубку. "Дочка?" - сказал в трубке голос матери. Она иногда называла меня так, когда прихватывало сердце, или когда она успевала сильно по мне соскучиться.
   - Дочка? - сказал в трубке голос матери. - Я больше не могу. Приезжай забери Волчка.
   Её голос в телефонной трубке спокоен, и это пугает меня. Когда-то давно у неё уже был такой голос. Тогда она легла на диван и сказала: "Вызови скорую". И я вызвала, и её увезли в больницу с сердечным приступом.
   - Хорошо, - спокойно говорю я. - Сейчас мы возьмём такси и приедем.
   - Завтра соберу ему вещи, - говорит мать. Она кладёт трубку. Я закрываю дверь и выхожу на улицу. Мой муж стоит с сумками возле подъезда. Всё изменилось, говорю я ему, я не еду на дачу, надо ловить такси и забирать собаку назад. Мой муж задумчиво молчит, а потом кивает, так и не задав мне ни одного вопроса.
   Мы ловим такси, но, как назло, такси не останавливаются, и я стою на дороге с поднятой вверх рукой, нетерпеливо посматривая на часы: скорей бы всё это кончилось.
  
   Через полчаса такси осторожно въезжает во двор дома, где живёт моя мать. Я выхожу из такси и поднимаю голову вверх на знакомые окна. В окнах темно, только блики горящих окон дома напротив тускло подсвечивают их контуры, - наверно, она не дождалась и ушла гулять с собакой, мы всегда гуляем с собакой в это время.
   "Подождите, - говорю я шофёру, - сейчас я приведу собаку". Я делаю шаг в сторону дома, собираясь подняться на этаж и проверить на всякий случай, дома ли мать, может быть она всё-таки ждёт нас и просто не включает свет, она иногда делала так - не включала свет, когда смотрела телевизор, или когда отчим спал, он любил поспать, сначала поболтать, поразглагольствовать о чём-нибудь, например о том, что все певцы алкоголики, а все певицы проститутки, а потом сладко поспать часок-другой, так что очень возможно, что мать просто не включила свет.
   И я делаю шаг в сторону дома, и в этот момент где-то наверху, в воздухе, раздаётся лёгкий, едва слышный хлопок, как будто где-то над моей головой кто-то негромко хлопнул в ладоши, и я поднимаю голову вверх, автоматически пытаясь определить, что за странный хлопок я только что слышала, - и, подняв голову вверх, вдруг вижу, как большое балконное стекло в квартире моей матери едва заметно вздрагивает и выгибается, словно налившись чем-то изнутри, а потом тут же застывает, и я ещё успеваю удивиться, как я смогла это увидеть, то, как вздрагивает, а потом застывает налившееся чем-то изнутри большое балконное стекло в квартире моей матери, - и я ещё пытаюсь это понять, как вдруг стекло, только что непонятно вздрогнувшее и так же непонятно застывшее, напрягается и вдруг разлетается на куски, и из его развороченной дыры вываливается чёрный клуб дыма, и раздаётся мерное, ровное, чёткое гудение. Я ахнула.
   Я ахнула и, дёрнув рукой вверх, впилась глазами в часы, на которых было уже половина десятого, быстро соображая, что если на часах половина десятого, то скорее всего моя мать ушла с Волчком гулять, и значит, их нет сейчас там, в этой квартире, из которой валит дым и уже виднеется оранжево-красное зарево, и значит, надо молиться, чтобы это было именно так, - и я ещё стою, остолбенев, глядя, как из разбитого окна под мерное гудение один за другим вываливаются чёрные клубы дыма, и вдруг понимаю, что времени для молитв нет, а я ещё стою на месте... стою на месте... стою на месте...
   Я подскакиваю.
   - Пожар!.. - обернувшись к мужу, кричу я, отметив про себя, какой застывший, какой оторопевший у него сейчас вид. - Вызывай пожарных!
   Он срывается с места и нелепо мечется в поисках телефонной будки. И мы оба ещё суетимся, крутясь как ужаленные на асфальтовом пятачке перед подъездом, с третьего этажа которого валит дым и раздаётся гудение, - суетимся, поражённые нелепостью и абсолютной невозможностью происходящего, как будто в кино или во сне, изумляясь, как это случилось и почему это случилось именно с нами, - мы ещё суетимся, ещё бегаем, ещё машем руками, не зная толком, что предпринять, как вдруг на том самом этаже, на котором находится квартира моей матери, из выжженного выворачивающимися клубами чёрного дыма окна, сквозь ровное гудение пламени и высвечивающийся сквозь дым желтовато-кровавый блеск, раздаётся слабый, едва слышный крик: "Помогите!.." - и через паузу... через паузу снова, слабо и еле слышно: "Помогите!.." - и мы останавливаемся как вкопанные. И я стою, не в силах пошевелиться, и только слышу ещё краем уха, как что-то делается вокруг, в образовавшейся вдруг толпе, как кто-то кричит, и бежит, и машет руками, - стою, не в силах пошевелиться, потому что я знаю, кто кричит там, в окне: это кричит моя мать, она не ушла гулять с собакой, всё кончено.
   В голове образовывается темнота. Я стою и смотрю, как полыхает, давясь не вмещающимся в отверстие дымом, лопнувшее окно, как отражается в асфальте блеск огня, посверкивая мечущимися отблесками по соседним стёклам, но где-то в голове образовывается темнота - темнота, которая разрывает мою голову, как опухоль.
   "Помогите!.." Крик, слабый, как и оставшаяся в пламени жизнь, неровным, ускользающим от слуха толчком пробивается сквозь гул.
   - Господи, - говорит кто-то, - там женщина.
   Все останавливаются и поднимают голову вверх. Никто не двигается. Никто не двигается - все стоят и слушают, как гудит пламя, вываливаясь из окна клубами чёрного дыма, - как гудит оно, неостановимо и жадно пожирая то, что внутри.
   - Там женщина, - снова говорит кто-то.
   Я смотрю на полыхающие, разрывающиеся жаром и дымом окна. Мама, там моя мама, хочется мне сказать, там моя мама, она ещё жива, но она скоро умрёт там, сгорит, и никто не сможет ей помочь, мама, мама, разве ты не знаешь, что тебе никто не сможет помочь, тебе больше нельзя помочь, о мама, разве ты не знаешь об этом.
   "Помогите!.." - крик, теперь уже такой слабый, что его уже почти совсем нельзя различить, не может пробиться сквозь гул и слышим только потому, что не однороден гулу.
   Рядом. Ты должна быть рядом. Слова иглами вспыхивают в мозгу, и я изумлённо гляжу на горящие окна: кто сказал мне это? Мои руки вдруг начинают мелко дрожать. Я срываюсь и мчусь к подъезду.
   Вот он, подъезд, так близко, что если поднять голову, можно увидеть, как прямо над головой летят вниз куски сажи, похожие на обгоревших стрекоз, - вот он, подъезд, так близко, что мне остаётся уже совсем немного, чтобы войти в него, - так близко, что мне остаётся только протянуть руку и открыть дверь.
   Вот он, подъезд. Я протягиваю руку, чтобы открыть дверь, и вдруг дверь распахивается, и из распахнутой двери кто-то выходит мне навстречу - кто-то чёрный, с мёртвым черным лицом, хромая, выходит из подъезда мне навстречу и движется прямо на меня, и его раздувшаяся голова покачивается в такт его хромым, нетвёрдым шагам, и на его лице нет глаз и нет рта, и на том месте, где должен быть рот, что-то шевелится - что-то чёрное шевелится там, чёрное и ещё живое, и оттуда раздаётся ровный, монотонный голос моей матери, с одним и тем же интервалом повторяющий одно и то же: "Помогите... Больно... Помогите... Больно..."
   Я пячусь. Нет. Нет. Нет. Этого не может быть. Этого не может быть. Это не моя мать, матери такими не бывают, моя мать там, в огне, - она там, в огне, и я как раз бежала туда, чтобы её спасти...
   Я пячусь - и вдруг, закрыв глаза, мчусь в подъезд мимо - мимо! - этой страшной фигуры, идущей сейчас прямо на меня, хромая и вытянув вперёд свои обгорелые руки, ровным голосом монотонно повторяющим одно и то же: " Помогите... Больно... Помогите... Больно...".
   - Куда бежишь, дура, вот твоя мать! - взвинченный до истерики голос моего мужа ударяет меня в спину, как нож, и я останавливаюсь на мгновенно обмякших, трясущихся, уже почти не держащих меня ногах. Я оборачиваюсь: мой муж стоит возле так и не уехавшего такси, и у него белое - белое - перекошенное лицо, потому что теперь ему тоже страшно - страшно - я вижу это по его белому перекошенному лицу, потому что вышедшая из подъезда фигура теперь движется навстречу ему - и ему видно, как над её обгорелыми, вытянутыми вперёд руками мерно качается в так шагам её мёртвое вздувшееся лицо, - и его лицо трясётся, и он не может идти, потому что у него отнялись ноги.
   - Помоги ей, - не двигаясь с места, говорит он. - Дай ей руку.
   Что-то колотится у меня в горле, мне так страшно, что ещё чуть-чуть, и я начну визжать: неужели он не видит, что я не могу к ней подойти, неужели нет никого, кто бы мог это сделать?! Но никто не двигается.
   - Мама, - говорю я в спину идущей от меня фигуре, - я здесь.
   Но она не слышит меня. Она идёт, всё так же неся перед собой руки, шевеля останками губ; я замечаю, как неестественно выпрямлена у неё спина. Если сделать два больших шага, я без труда догоню её. Я делаю один шаг. Запах костра бьёт в ноздри, я сглатываю его и делаю ещё один шаг. Я подхожу к ней, осторожно беру её руками под локоть, двигаясь в такт её шагам.
   - Помогите... Больно... - говорит она.
   - Мама, я здесь, - говорю я.
   - Помогите... Больно... - снова повторяет её голос.
   Я осторожно веду её под руку. Я знаю, - её лицо так близко, - возможно, это шевелятся остатки дёсен, - возможно, если провести пальцем по глазнице, то палец испачкается в золе: огонь выжег ей голову, просто она ещё не знает об этом.
   Мне нужно увидеть её лицо. Мне нужно, так нужно сделать это, мне нужно сделать это сейчас, пока она не пришла в себя, потому что я могу снова испугать её криком. Остановив дыхание, я поворачиваю голову: вздох - стон - хрип невероятного облегчения перехватывает горло: господи, какая же я дура! да вот же они, глаза, под чёрными, с мутными стёклами, очками, стёкшими расплавленной оправой на чёрное, раздувшееся лицо! да вот же они, губы, запёкшиеся во вздутую кожу ниточками лилово-чёрного мяса! Господи, какая же я дура! Тишина взрывается в голове резкостью возвратившихся звуков.
   - Осторожно, осторожно! - говорю я, почти смеясь.
   Я подвожу мать к машине, к нам подбегает мой муж, он берёт её за руку с другой стороны, и я опять успеваю заметить, какое всё-таки неестественно бледное у него лицо.
   - Осторожно, осторожно, - говорит он. Он открывает дверцу машины.
   "Вот он", - говорит кто-то за моей спиной. Я оборачиваюсь: отчим. Отчим стоит там, между машиной, куда мы пытаемся посадить сейчас мою мать, и подъездом, в окне которого всё ещё гудит пламя и валятся клубы дыма, - он тоже вышел оттуда, вышел и сейчас стоит, озираясь по сторонам, и у него тоже чёрные руки. Чёрные руки и белое лицо. А у матери чёрное лицо и чёрные руки. Почему у них такие разные лица? Потому что когда начался пожар, она пыталась закрыть руками лицо (она пыталась закрыть руками лицо, и её руки горели), но что-то мешало ей (что-то мешало ей закрывать руками лицо), и то, что ей мешало, было намного страшней, чем обгорелое лицо, - и тогда она отнимала от лица горящие руки, чтобы избавиться от того, что ей мешало, и когда она отнимала от лица руки, её лицо горело, - вот почему у неё черные руки и чёрное лицо, - и она всё никак не могла выйти из этой горящей квартиры, потому что что-то мешало ей (что-то мешало ей выйти из этой горящей квартиры и ещё закрывать руками лицо), вот почему она всё закрывала и закрывала руками лицо вместо того, чтобы выйти из этой горящей квартиры, - потому что кто-то толкал её в огонь (и она отнимала от лица горящие руки, чтобы избавиться от того, кто толкал её в огонь), и когда он толкал её в огонь, он прятался за её спину, а его руки лежали у неё на плечах, потому что ему не нужно было закрывать горящими руками лицо, - вот почему у него чёрные руки и белое лицо, потому что он прятался за её спину.
   Это он.
   Это он сделал это, а теперь стоит, и ему не надо кричать "помогите".
   - Ах ты, - говорю я отчиму. Я ещё успеваю бросить короткий взгляд на машину, в которую мой муж всё ещё пытается посадить мою мать, и от усилия у неё дрожат ноги, и она слишком беспомощна, её ноги слишком дрожат, и он никак не может посадить её в машину, - я ещё успеваю увидеть всё это, а потом всё исчезает, и только отчим всё ещё стоит там, между машиной, возле которой стою я, и подъездом, из которого он тоже вышел и в котором ещё слышится теперь уже далёкий, далёкий гул.
   - Ах ты, - говорю я отчиму. Я разворачиваюсь и иду прямо на него, глядя, как приближается ко мне его лицо - его чистое, его белое, его растерянное лицо; я размахиваюсь и, сжав кулаки, со всей силы бью его по лицу. Мои кулаки ударяются о его щёки, но у него скользкие щёки, потные скользкие щёки, и мои кулаки разъезжаются по его щекам во все стороны; я снова бью его по его щекам, но мои руки снова разъезжаются, - и он стоит и даже не поднимает рук, чтобы защититься, глядя на меня своими не двигающимися, ничего не соображающими глазами, и это выводит меня из себя, - возможно, он думает, что его лицо всё ещё спрятано за спину моей матери, и мои удары не смогут причинить ему никакого вреда, как и огонь, который жёг лицо моей матери, пока он прятался за её спину, и когда она попыталась вывернуться из-под его рук, она поскользнулась, и её ноги влетели в пламя, а теперь он стоит и смотрит на меня своими пустыми, своими ничего не соображающими глазами.
   - Ах ты! - кричу я отчиму и, выбросив вперёд руки, со всей силы вцепляюсь руками в его глаза. Вот они, мерзкие шарики, прятавшиеся за спину моей матери, когда огонь жрал её руки, - сейчас я их вырву, - и, сунув пальцы в глазницы, со всей силы давлю на верхнее веко, чтобы они выдавились, вывалились, выскочили, эти мерзкие глаза, эти скользкие шарики, - но кожа век мешает мне, она натягивается, и они выскальзывают из моих пальцев, гадкие, суетливо движущиеся под зажатыми мной веками, не желающие быть вырванными омерзительные шарики его глаз.
   - Не надо, - говорит кто-то. Кто-то берёт меня за руки. Я вырываю руки, но кто-то снова с силой берёт меня за руки и отводит их назад, оттаскивая меня от отчима, и ведёт меня к такси, в котором сидит моя мать. Кто-то открывает дверцу такси, я сажусь в машину, и кто-то захлопывает за мной дверь. Таксист обезумевшими глазами смотрит на меня в маленькое зеркальце, висящее над его головой:
   - Куда ехать? - спрашивает он. Его губы трясутся, они почти не слушаются его.
   - Прямо, прямо, - говорю я. - Я покажу.
   Таксист срывает машину с места и истерично жмёт на клаксон. Под истошный гудок мы выезжаем со двора. Машину дёргает, у таксиста трясутся руки. Я сижу на заднем сидении, рядом с матерью.
   - Больно, - жалобно говорит мать. - Больно.
   У неё жалобный, как у ребёнка, голос. Тихий, жалобный голос ребёнка. Я поднимаю руку и глажу её по голове; сухая зола прилипает к моей руке. Я отдёргиваю руку, вытираю её о рубашку.
   - Больно, - снова говорит мать.
   Её руки по-прежнему вытянуты перед собой. Она же ничего не видит, думаю я, она ничего не видит, надо снять очки, наверно, она думает, что её глаза сгорели. Я поднимаю руку и осторожно, чтобы не причинить ей лишней боли, стаскиваю с её лица искорёженные очки. Глаза матери, обведённые белыми, чуть припорошенными гарью кругами, беспомощно моргают.
   - Волчок сгорел, - говорит она, - жалко, - её голос перехватывает, её чёрное вздувшееся лицо дрожит.
   - Не думай об этом, - говорю я, - сейчас нельзя думать об этом.
   Я снова поднимаю руку и глажу её по голове; её сгоревшие волосы тут же превращаются в короткий чёрный ежик, с сухим скрежетом он топорщится под моей ладонью, и в этот момент что-то происходит с её руками, так быстро, что я даже не успеваю ничего понять, только фиксируя опережающим мысль зрением, как на одном из её чёрных, покрытых запечённой синеватой коркой, раздутых пальцев что-то шевелится, как будто что-то пытается вылезти из-под её кожи, - и вдруг кожа на пальце лопается, расходясь в стороны красной узкой щелью, и скользит вниз, обнажая мясо. Мне хочется закричать, крик подкатывает к горлу, наполняя рот чем-то кислым, чем-то, что я даже не успеваю проглотить, потому что на следующем пальце кожа вдруг тоже раскрывается такой же щелью и тоже скользит вниз, а потом ещё на одном, и ещё, и вот уже все пальцы становятся красными, и я вижу, как из этого красного, обнажённого - непристойно, неприлично обнажённого - мяса сочится клейкая сукровица.
   - Больно, - снова жалобно, как ребёнок, говорит мать. Она смотрит прямо перед собой. Она не видит, что делается с её руками.
   Вой милицейской сирены приводит меня в чувство. Милицейский автомобиль перекрывает нам путь, мужчины в форме распахивают наши дверцы и под руки пересаживают нас в свою машину, и уже на милицейской машине мы едем в больницу, и кто-то в форме сидит рядом со мной и говорит, пристально глядя мне в глаза: " Не волнуйтесь, мы записали номер такси". При чём тут такси, думаю я, и видимо, это отражается у меня на лице, потому что кто-то снова пристально смотрит мне в глаза, а потом говорит, чётко разделяя слова: "Номер такси, в котором остались ваши вещи". Мне всё равно, где остались наши вещи, но форма, в которую одет тот, кто говорит мне это, успокаивает: форма - это порядок, теперь будет порядок, теперь всё будет хорошо.
   В больнице я долго сижу в приёмном покое, а потом открывается какая-то дверь, и оттуда на каталке вывозят мать, её тело накрыто простынёй, и это пугает меня. Я вскакиваю со стула, пытаясь увидеть, где заканчивается простыня, которой накрыта моя мать: возле головы, - слава богу, она заканчивается возле головы, - и только после этого я вижу, что из-под простыни торчат её ноги, плотно забинтованные, которые, конечно, никто бы не стал бинтовать, если бы её тело было накрыто как-то иначе, - и что её забинтованные ноги мелко трясутся. И я стою и смотрю, как трясутся её ноги, а потом кто-то подходит ко мне и говорит: "Вот, это номер палаты и телефон врача", - и протягивает мне листок. Я беру листок, и когда я беру листок, милиционер, всё это время стоящий возле меня, кивает и, взяв меня за руку, уводит в машину, в которой уже сидит мой муж. Я сажусь в машину, и мы едем назад.
   На улице уже совсем темно. Мы въезжаем во двор. Во дворе, возле подъезда, стоит ещё довольно приличная толпа людей. Я выхожу из машины, какая-то женщина подходит ко мне.
   - Возьмите, - говорит она мне, - они вылетели из окна, когда пожарные заливали вашу квартиру, - она протягивает мне пачку фотографий. Они мокрые, обгоревшие по краям, но вполне ещё целые: мои детские фотографии, и фотографии моей матери, и мои свадебные фотографии тоже.
   Худая облезлая собака подбегает ко мне и виляет хвостом.
   - Уходи, уходи, - машу я на собаку рукой, но вместо того, чтобы отбежать, она прыгает за моей машущей на неё рукой и поскуливает.
   - Это же Волчок, - удивлённо говорит кто-то.
   Волчок?!
   Я резко разворачиваюсь в сторону кружащейся возле меня собаки.
   - Волчок! - зову я, и худой облезлый пёс скулит и кидается ко мне, пытаясь подпрыгнуть на задних лапах и облизать моё лицо, но у него ничего не получается, он останавливается, и его рвёт.
   - Волчок... - я присаживаюсь на корточки, пытаясь получше разглядеть в темноте его лицо, беру в руки его голову. У него липкая голова. Я глажу его по его липкой голове, и он жалобно скулит; я прижимаю к его носу своё лицо, в нос ударяет запах палёной шерсти, Волчок замирает, принюхиваясь к моему лицу, а потом осторожно облизывает меня.
   - Пройдёмте, - говорит милиционер. - Пройдёмте, девушка.
   Я иду с милиционером в чью-то квартиру. Он называет свою фамилию и должность: майор. Мы садимся за стол. Майор задаёт мне вопросы, я отвечаю. Майор просит меня поставить подпись. Я ставлю подпись. Майор собирает бумаги и уходит, и я тоже выхожу из чужой квартиры на улицу.
   На улице ночь. Мой муж подходит ко мне; рядом с ним Волчок, он машет мне хвостом, я наклоняюсь и глажу его по спине, на моей руке остаётся сгоревшая шерсть.
   Мы уходим. Уже поздно, час ночи, чтобы добраться до дома, придётся идти пешком целый час. Мой муж идёт рядом. Волчок бежит впереди, то и дело останавливаясь и оборачиваясь, и когда он убегает слишком далеко, я перестаю его узнавать.
   Дома я включаю свет. На Волчке совсем нет шерсти. Чёрная кожа шевелится на его спине при каждом движении, тут же лопаясь, и оттуда течёт розоватая слизь. Вот почему его голова липкая - он весь обгорел.
   Я ложусь спать. Волчок ложится на полу рядом с моей постелью. Он хочет опустит голову на передние лапы, но ему больно, он взвизгивает и некоторое время держит голову на весу; его глаза помаргивают, закрываясь, голова покачивается на весу. Я лежу и смотрю, как покачивается в полусне его голова, медленно опускаясь на передние лапы, - он снова взвизгивает, и всё начинается сначала.

Tags: зависимость
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for members only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments